20 июля 2015, Понедельник, 08:38
Брянским журналистом месяца назвали Наталью Шитикову
Лучшим журналистом Брянской области за июнь названа сотрудница рогнединской газеты «Новый путь» Наталья Шитикова – об этом сообщили в областном департаменте внутренней политики.
На этот раз жюри рассмотрело работы внештатных авторов районных газет. Победу Шитиковой принесла публикация «Райские птицы».
Приведём этот текст полностью.
«Райские птицы (основано на реальных событиях)
Обычно, в конце марта рекам становится тесен их ледяной наряд. Вода подо льдом начинает пошумливать, подтачивать его изнутри, потом, подсобрав силенок, бунтовать, рваться на свободу, и, наконец, разрушив ненавистное узилище, гонит прочь льдины. Ветры берутся куролесить: то с запада дожди пригонят, то с северо-востока просквозят, землю подсушат, то с юга тепла всему живому в душу вдохнут, а то и снежку могут бросить на бедовые головы рано проклюнувшихся ростков, и морозцем их легонько по темечку стукнуть, мол, не лезьте поперед батьки, ждите порядка! Но, это уже никого не пугает. Как ни крути, как ни верти, март – это весна. Так бывало, если в природе все шло по заведенному порядку: времена года не толкаясь и не прихватывая лишнего, сменяли друг друга, всему были строго очерчены мера и сроки: дождям, снегу, теплу и холодам. Но то ли Бог махнул на все рукой, то ли действительно заснул, и пользуясь случаем «рогатик» творит, что вздумается, но порядка ни в народе, ни в природе давным — давно нет.
В прошлом году весна опять была жаркой и сухой, летом страдали от пекла, а зима и вовсе не задалась. Так, что-то среднее между поздней осенью и ранней весной. Правда, опомнившись под Новый год, неделю порадовала снежком и снова переобула из валенок в резиновые сапоги. Теплая, дождливая, слякотная, она так и прохлюпала носом до середины марта. Сиротская зима. Цыгану не то шубу продавать — по такой зиме он не надевал ее вовсе.
Все это Степан Кузьмич Жаворонков замечал по привычке, но, в общем-то, смена времен года и погода за окном теперь не должны были его волновать. Здесь, на всем готовом, куда он определился дожить остатние дни, не нужно было беспокоиться, хватит ли до свежей травы сена коню, не подмерзла ли в бурте картошка на посадку, не поточили ли ее – не ровен час — за зиму мыши, не изрослась ли оставленная на еду в погребе. Не нужно спешить унаваживать огороды, чтоб выкроить время Серому на отдых перед посадкой.
Конь один на всю деревню остался и весна для него время забойное, огороды у всех большие, у иных по два, а то и по три лоскута – старики для детей и внуков городских стараются. Не надо летом заботиться о сенокосе, везти глины подмазать печь в доме, да переложить, пока есть сила, каменку в бане. Ни дрова, ни сено, ни забор, ни крыша теперь не должны занимать его мысли. Зачем чинить поветь, где летом стоят сани и телега, зачем острить плуг, отбивать косу, смазывать тележные колеса, чинить сбрую, обрезать коню копыта, чтоб не шлепал, как старик галошами. Больше не нужно запрягать коня, чтобы отвезти, кого- нибудь, к поезду или доставить обратно. Нет-нет, да и просили: «Уважь, Степан Кузьмич!» Он уважал. То дети с внуками к кому едут, то в город по делу кому отлучиться, то поклажа тяжелая. От деревни до станции, напрямки, три километра, но напрямки – овраги и хлюпань – болотина, приходится обходить. Старцу, конечно, деревня не крюк, если этот крюк по хорошей дороге. А если этот крюк, еще столько же, да с поклажей, да в плохую погоду, да еще и ребятенка за собой тянешь? Тут и помянешь недобрым словом всех чертей, и своих, и соседских, а за одно и того, кто деревне начало положил и рад — радешенек, что на санях, либо на телеге домой доберешься, рук не оторвешь, да ног не сотрешь до крови. А кто, спрашивается, виноват, что так далеко от дороги заперлись? От кого бежали-прятались? В снежную зиму дорогу к станции пробить – целая история.
Деревню старики посадили на горке. Ладно – место сухое. А вода внизу. Вот и пробегали всю жизнь с пустыми ведрами вниз, с полными — вверх. Где ж тут кости усопшим не потревожишь, когда на постирушки или полив водицу таскать придется. К тому же земля — песок нагольный. Сколько в нее навозу положено, в эту землю, сколько торфу из болота на горку поднято, сколько глины сухой рассыпано – все без толку. Год- два и песок все перетер. Дождь сутки льет, кажется, ног из грязи не вынуть, а ветер дунул – опять сухой песок. В других деревнях и подъезд, и подход, и земля плодородная, воды хоть залейся – колодцы под боком, магазин. Пусть в нем товару не шибко богато, а все нужное есть. Автобус до станции ходит. У них — даже хлебного ларька, отродясь, не было. Детвора, с тех пор, как трое на худой лодке в разлив утонули, в школьном интернате от каникул до каникул от дома отвыкает. До станции, если летом – то пешему тропочкой по откосу, вдоль железной дороги поболе двадцати километров, а зимой только в окружную, иначе никак. Пока поезд на их километре не останавливался, все работали в колхозе. А туда через речку — тоже несподручно. Мосток хлипкий, шаткий, то повредило, то подгнил, то совсем снесло. В разлив лодка, зимой — лед выручали.
Маята одна, а всю жизнь на той горке так и просидели. Спроси зачем – ответа не найти. А старики, помнится, гордились: «как в скворешне сидим: и сухо, и видать далёко, и достать нельзя». Деревня так и зовется – Скворцово. Потом молодежь поумнела из колхоза — перекинулась в город, и деревня сразу осунулась, притихла и постарела.
Всю свою жизнь прожил в этой деревне Степан Кузьмич Жаворонков. Здесь родился, здесь возрастал, отсюда в Армию всей деревней провожали, сюда жену молодую из соседней деревни привел, здесь и сынок его Митя голубыми, как апрельский вечер, глазами в небо смотрел. Двенадцать лет ему было, когда он в первый раз про мечту свою Степану сказал.
— Я, папка, только летчиком буду, как тот герой, что у нас на круче похоронен!
— Да ну его, Митя, небо это! – в шутку отговаривал Степан — Высоко больно! Мы с мамкой изволнуемся, а ну расшибесси? Ты, сынок, лучше на земле кем определись! На земле вон их сколько, героев!
— Нет, папка! – распалялся Митя — Он такой герой, что даже фашисты его, как героя хоронили, с почестями! Мне баба Маня говорила, что немцы всю деревню согнали смотреть, как его хоронят!
Кузьмич этого не видел, но от матери знал о погибшем летчике. Она видела. Говорила — совсем мальчишка.
Было это летом 1943 года. Вся округа тогда была под немецким каблуком. Наша эскадрилья бомбила железнодорожный мост через реку. Три самолета мост бомбят, а четвертый немцев не дает им головы поднять, к земле прижимает. Отбомбились эти трое, и улетать, пока немцы не опомнились. А тот, что прикрывал, когда немцев бомбил, переправу за кручей на речном повороте обнаружил — немцы надеялись по ней на другой берег переправиться. Он дал своим уйти, сделал разворот и на переправу, бомбить. Разнес ее в щепки. А сам уйти не смог. Низко летел, а берега крутые, высокие. Не рассчитал летчик, зацепил кручу хвостом самолета. Со «скворешни» жителям было видно, как посадил он машину в пойме реки, как немцы ринулись к нему. Отстреливался летчик, сколько мог, а последним патроном в голову себе выстрелил, не сдался. Так немцы его на круче с почестями, как героя хоронили. Всех жителей деревенских согнали смотреть. Самый главный их немецкий чин речь говорил, а переводчик перевел:
— Именно так нужно воевать солдатам Рейха для окончательной победы Германии!
После войны памятник этому летчику поставили и у памятника того долго школьников в пионеры принимали, в день Победы народ собирался.
Мечтал Митя о небе, а забрала его полая вода. Был их сынок в той лодке, что утонула с ребятишками в разлив.
Надломило тогда их с женой горе. Не должно родителям переживать своих детей, да с Богом не поспоришь. В тридцать шесть лет перечеркнута перстом Судьбы их жизнь. Без Мити не было прежней радости, даже совестно как-то, что они схоронили его и продолжают жить. Детей больше не завелось. Так и прожили они вдвоем с женой Ольгой еще тридцать пять лет. Никуда с места не сдвинулись. Навек привязал их к этой распроклятущей горке сыновний холм, и все эти годы они слезами поливали его. А теперь и Ольга легла рядом — два холма оплакивать Степану.
* * *
Не вели Кузьмича ноги в онемевший дом. Все больше оставался на дворе. Последней отрадой стал для него конь. Хрум и хрум рядом. А то, мордой мягко в плечо ткнет и фыр-р-р, фыр-р-р. Сокрушается Серый, по хозяйке жалкует. Протянет ему Степан хлебушка с сахарком, как Ольга бывало: «На, помяни хозяйку», а Серый хрум-хрум и снова мордой в Степаново плечо.
Протянулись без Ольги два года, как дорога через перевал – медленно и тяжело. Жить совсем охота пропала, а живешь – душка не птушка, раньше срока не вылетит. Махнул бы рукой на свою жизнь Степан, да конь заботы требует.
А в прошлом году Серый захворал, стал черным мочиться. Пешком пошел Степан к поезду, привез ветеринара. Тот осмотрел коня и сказал, что помочь ему нельзя, надо сдавать на мясо. Просил, уговаривал, меду, денег давал – один ответ – пока не поздно сдай на мясо. Не смог Степан на такой шаг решиться. Двухлеточком Серого в колхозе взял. Зоотехник колхозный уговорил:
— Возьми, Степан Кузьмич! Жалко жеребенка на бойню отправлять. Он кровей хороших. В колхозе не потянет, слабоват, зануждают работой, а тебе еще каким помощником будет. К вам на машине не проехать, а с конем не на себе таскать. Не ты людям, они тебе кланяться будут, если что надо. Возьми, сто раз добрым словом вспомнишь!
Уговорил. Взял Степан жеребенка. Привел на свой двор, а ставить некуда. Нанял мужиков сарай ладить. Жинка браги скоренько затерла, с соседками пошепталась, с отдачей самогону разжилась. Сзади деревни лесок. Тонковат правда, но и тонкомер пойдет. Посчитали сколько венцов, да сколько на них дерев потребуется, наготовили, ошкурили, и там же на свободном месте срубили сарай- конюшенку с поветью. Надо место определить, где ставить. Для скотины место — первое дело. Поставь не там или дверь не на ту сторону сделай, пропало дело — корова ревом изведет, овцы биться о стены станут, свиньи не поведутся, куры будут где зря яйца нести.
Кто скотину водит, знает: не во всякий день, не во всякий час ее на свой двор можно вести. И слово нужно скорое шепнуть, чтоб по старому хозяину не скучала, на прежний двор не бежала. А самое главное, накануне надо дворовому Хозяину поклониться, просить «скотинку всякой шерстинки» по — хозяйски любить, не мучить. Подношение ему на дровосеке оставить: молока плошку, непременно до краев налитую, скибку хлеба от не начатой буханки присоленную и яичко крашеное, с Пасхи припрятанное, освященное и чужой рукой нетроганое. Опять-таки, слово нужное пошептать и, не оборачиваясь, уйти. И все ночью, по темну, чтоб даже и звезды не доглядели. Случись петуху закричать или собаке забрехать, быть двору пустому. Кто сам не умел ряд свести, к человеку знающему обращался, отдавал, непременно, подарок за работу. Степан сам знал.
Срубили сарай с поветью, толокой перетянули, поставили и накрыли, а уж внутри Степан все сам обустраивал – не след чужому человеку по сараям шастать, не у всякого добрый глаз, иной свое да сглазит.
За человека животину считал, Степан. Кнутом зря не стегал, работой не изнурял, про себя забывал, а чтоб забыть коню корма задать, попоить – никогда. Жена покойница в шутку журилась: « и на што я тебе, Степа? Одного коня только и любишь, сживаешься у него в сарае!» Но это она так, подразнить. Сама Серого любила. Баловала. То хлебца ему даст, то кусочек сахарцу в теплые губы сунет. И все с добрым словом, с лаской. Бывало, блины печет, так не утерпит, выскочит к ним во двор, в одной руке тарелка, в другой кружка с молоком и смеется: « Ешь, пока рот свеж, Степа!». Серому тоже кусок булки протянет. А сама вся румяная, горячая, улыбчивая. Быстрая, все — на одной ноге. Ладно жили. Друг без друга ни за стол, ни за порог. С тех пор, как поженились, никогда больше про любовь друг другу не говорили. Про себя-то Степан знал. А как Ольга? Кто ее знает. Могла ведь и скаяться давно, что на эту горушку за ним пошла, и мало ли за какую еще червоточину, обиду в сердце затаить. И бывало ему не по себе от такой мысли. А раз навел Господь, услышал, бабий разговор о жизни. Разное говорили: иная по-доброму о муже, иная с обидой, а кто и вовсе жалел растраченную жизнь. Ольга помалкивала.
— А ты, Ольга, что молчишь? Ай, твой Степан в меду купаный?- пристали и к ней – Или любовь, меж вас, какая особенная?
— Да ну вас! – отмахнулась Ольга, – надумали о чем говорить, проживши век! Не знаю я, бабы, что такое любовь, просто не могу без Степана и все!
Ушла хозяйка со двора и хозяйство на убыль. Совсем заплошал конь. Понурился, ни к еде, ни к питью не притрагивается, а подойдешь – тревожится, видно чутьем понял ветеринаровы слова.
Не сдал Степан Серого на мясо. Дал своей смертью умереть. Ни на минуту от коня не отходил. Ночевал в сарае. Долго Серый мучился. Уж такие страдания принимал, что и лихому лиходею не пожелаешь. Дрожь его била и мокрый становился весь, словно из реки вышел. И все сопротивлялся хвори — не ложился. А в последнюю ночь видно конец почуял, заплакал Серый. Обнял его Степан за шею и сам в слезы. Когда Ольга разом рухнула, еще мог собой управлять, как закаменел. А тут волю слезам дал, оплакивал разом все свои потери. Лег Серый. Степан зажег фонарь и всю ночь просидел рядом, то пот с боков и со спины конской вытирал, то морду гладил. Не мог его в такой час кинуть. Под утро Серый заржал, дернулся, словно встать хотел и затих.
После смерти Ольги Степан сразу сдал, жить стало не для кого. Но тогда люди, кто отвлечь от горя, кто с умыслом крутились рядом: отвези, привези, вспаши, помоги подкосить, смотришь — день и прошел. Не стало Серого — и дела кончились. А тут еще, хворь к нему привязалась. Пока дров запас не выбил, жил Степан дома. А потом хочешь — не хочешь, надо думать к какому берегу прибиваться. Дров без коня не наготовить, огород не поднять, воды, как раньше не навозить. Восьмой десяток вовсю – не шутка. Скоро и ведра с водой не встянешь на горушку, попить с кружкой к колодцу пойдешь.
Детей нет, помощи ни откуда ждать не приходится. Народу в деревне раз- два и обчелся. Сельсовет про них только перед выборами и вспоминает. Да и что он сделает, тот сельсовет. Дорогу зимой почистить и то бульдозера не пришлет – заправить не на что. Пенсии у всех на книжках, кому надо — съездит денег снять, купит, что требуется, за одно и газеты на всех с почты прихватит. Умрешь, думалось Степану, и будешь лежать, пока хватятся. Куда ни кинь – всюду клин. Подумал – подумал Степан, закрыл дверь на замок, наказал соседу пока посматривать хату и пошел к поезду.
* * *
Теперь здесь, в интернате, куда он определился доживать свои остатние дни, все это не должно иметь для него ни малейшего значения. Какая разница лето или зима – во всякую пору тепло и сухо, во всякий день он одинаково не занят ничем. Ешь, спи, дыши свежим воздухом, разговаривай, если есть о чем, меряй аккуратные дорожки, пока не надоест, отдыхай, сколько хочешь, на красивых скамейках, — в деревне у тебя сроду не было ни таких скамеек, ни отдыху. Дни можно не считать тоже. Были они скучно похожи друг на друга. Понедельник ничем не отличался от среды или воскресенья. Они просто шли и шли, серые, как солдатская шинель, как нынешняя зима или стены комнаты, в которой он проживал.
Комната была рассчитана на четверых человек и кроме Кузьмича, в ней проживали еще трое: Аркаша, Иван Игнатьевич и молодой, слегка придурковатый от рождения, Игорек. Аркаша добивал девятый десяток. Он был единственным, кто прожил здесь более двадцати лет. Дольше него в интернате никто не прожил. Случилось это еще в советское время. Аркаша был сидельцем. Вся его жизнь прошла по этапам и тюрьмам.
Одна из поварих интерната познакомилась с ним по переписке, прямо в тюрьме зарегистрировала с Аркашей официальный брак и через восемь лет, которые преданно посылками и деньгами помогала ему переживать трудное время, приняла его на свою голову, после освобождения. Повариха жила в служебном помещении на территории интерната, и Аркаша поселился у нее. С его приходом тихая интернатская жизнь закончилась. Аркаше в ту пору было чуть меньше шестидесяти, поварихе слегка за шестьдесят. Ворота интерната никогда не закрывались, а хотя бы и закрывались, не Аркашу пугать закрытыми замками, у него с ними была особая дружба, и он беспрепятственно колобродил по всей округе, собачьим чутьем угадывая, как говорила повариха, «кильдим».
Выпустив пар, Аркаша возвращался к поварихе, уверяя, «что все это не то» и что без нее он пропадет. Для укрепления позиций Аркаша усаживался на крыльце столовой и долго, до окончательного прощения, пел, подыгрывая себе на небольшой гармонике жалостливо — блатные песни. Где этому научился неизвестно, но играл и пел он отменно. Казалось, что каждая клавиша его инструмента — чья-то жизненная история, которую он доверительно рассказывал окружающим. Скучающие невольники пресной интернатской жизни охотно подтягивались послушать бесплатный концерт. Его просили сыграть то или другое и он, охотно откликаясь на просьбы, играл. Если песня была не знакома, просил напеть и с голоса, легко подбирал мелодию. Аркашу начинали громко хвалить и разжалобленная, даже немного гордая, повариха снова его прощала.
Аркашин талант оценили и скоро стали приглашать поиграть на свадьбы и даже в дом отдыха повеселить отдыхающих. Ему платили, но деньги протекая, как дождь сквозь сито не доходили до семейной казны. Ему было шестьдесят четыре года, когда поварихино сердце все-таки лопнуло, и она внезапно скончалась. Это было предательство с ее стороны. Жить не прописанному в служебной квартире и не работающему в интернате, было запрещено, и Аркаше снова предстояло искать пристанище. Подходящей шеи, на которой, свесив ноги, можно было бы досидеть до смерти, с ходу не нашлось, и он попросился в интернат.
Аркаша — высокий плотный старик, лысый с крупным румяным лицом, синюшными губами и глубоко посаженными мутными, словно не протертые от пыли оконные стекла, глазами. Что-то от крысиного было в его неподвижном взгляде. В сумерки, когда не было видно неприятной синюшности губ и непроницаемо-мутных глаз, которые отталкивали от Аркаши, Степану Кузьмичу легче было переносить его присутствие. Аркашина кровать была первой от двери. В ногах, на стуле стояла гармонь. Большую часть времени Аркаша лежал. Разговаривал по настроению, но если что-то рассказывал, то слушали его с интересом. Кузьмичу нравилась прямота его суждений, по своей натуре он терпеть не мог «вихлюев».
Ивану Игнатьевичу шел девяносто четвертый год, проживал он в интернате уже шесть лет. Это был опрятный высокий поджарый старик. Время словно отступилось от него – он не потерял ум и память и самое удивительное – был на своих ногах. Редко людям дается такая награда. Но ему, Аркаше, да еще нескольким интернатовским старикам она досталась. Иван Игнатьевич был уживчив, спокоен и шутил, что истина в споре рождается только в молодости, а в их возрасте — инфаркт и инсульт. Иван Игнатьевич прошел всю войну, воевал на Курской дуге, имел ранения и награды. После войны много лет руководил колхозом. Вывел его в передовые, но однажды пошел против высокого партийного мнения, за что был исключен из партии и снят с должности председателя. Позже, время начисто опровергло правильность того высоко мнения. Когда показатели колхоза сильно упали, Ивана Игнатьевича пригласили в райком и предложили восстановиться в партии и снова принять колхоз, но он не подставил вторую щеку под чужую ладонь и оставил все как есть.
Каждый день, укладываясь на ночь, Иван Игнатьевич напоминал о своей просьбе: если что — не забыть отпеть в интернатской часовенке и похоронить на родине, рядом с женой. Если придется — даже против воли его сына Славика. Этот сын шесть лет назад, уговорил Ивана Игнатьевича продать дом и переехать к нему в город. Сломленный смертью жены, оставшийся в непривычном для себя одиночестве, старик поддался уговорам, но через полгода Славик определил его в интернат для престарелых ветеранов и инвалидов.
Аркаша в лицах рассказывал Кузьмичу, как сын заселял к ним Ивана Игнатьевича.
— Да не переживай ты, батя! – передразнивал он Славика – Вон сколько у тебя теперь товарищей! И так народу полно — всегда найдешь с кем поговорить. А дома жди, когда для тебя время выкроим — у всех свои дела! Знакомых у тебя в городе нет. Вниз сойти — тоже проблема. Смотришь днями из окошка, как собаки во дворе лапу на дерево поднимают. А здесь у стариков жизнь, как у райских птиц: красота, воздух, питание, уход медицинский. Опять же, и земля вон как близко! Всегда можешь пройтись и размяться!
Я, рассказывал Аркаша, даже подкусил его от злости. Ага, говорю, ближе чем здесь, она, родимая, только в одном месте бывает! Слышишь, Кузьмич, – приподнял голову с плоской от долгого лежания подушки Аркаша – правду говорю, не сын у него– сволочь распоследняя! Начальник! Бо-о-ольшо-о-й!– и тяжело опустил крупную лысую голову на свою плоскую подушку — Не знаю, как ты, а я начальникам не доверяю! По-первости, хотя и не часто, сынок наведывался к Игнатьевичу. Невестка и внуки – никогда! Потом только звонил. А после взял за правило раз в год объявляться. Как с моря едет – так и наведается. Ракушку отцу в подарок привезет. И все про рай да райских птиц заливается! Я другой раз не сдержусь, возьму да и скажу: Ссыльно-поселенец твой батька, а не райская птица!
— А он что?
— А ни что! Ему, Кузьмич, все – божья роса! Отпоет свои полчаса и в бухгалтерию за батькиной пенсией – расходы, стало быть, за ракушку возместить!
Такие разговоры велись, конечно, в отсутствие Ивана Игнатьевича и придурковатого Игорька.
* * *
В разговорах, ленивой дремоте и прогулках тянулось время. Степан Кузьмич, привыкший всегда чем-то заниматься, с непривычки тосковал в безделье. Он выходил на улицу и бесцельно слонялся по территории. В погожие дни многие из проживающих выходили продышаться. Народ разновозрастной и разношерстный: интеллигентные, попроще, и совсем «хлам», как называл их Аркаша – спившиеся, промотавшие жизнь «человеки». «Человеки», и мужчины и женщины, как близкие родственники похожие пропитыми лицами, бесцеремонно задевали Степана Кузьмича на предмет «закурить, по капельке за знакомство и пару сотен до пенсии».
Кузьмич тосковал по своей прошлой жизни. Ему часто снились Ольга, дом, Серый, весенний, в белой кипени цветов, сад, затравяневшие молодой мяконькой муравкой, на которую так отрадно ступить ноге, деревенские улицы, пестрая, с тяжелым выменем корова Астра. Он видел во сне деревню, живых и давно усопших родственников, соседских горожан- внучат, забегавших на его двор посмотреть на настоящего коня, и никогда не видел в своих снах сына. Проснувшись, он долго не открывал глаз, удерживая за сомкнутыми ресницами отрадные душе картины, а потом целый день нудился от увиденного во сне.
* * *
Ивана Игнатьевича неожиданно забрал сын. Пока он долго пропадал у директора и в бухгалтерии Иван Игнатьевич со всеми прощался. В комнату то и дело заходили проживающие и персонал. Ивана Игнатьевича уважали, и многие пожелали разделить с ним нечаянную радость. Для каждого он нашел приятное слово, и ему тоже желали долгих лет в кругу семьи. С Аркашей Иван Игнатьевич прощался после всех.
— Прощай, Аркаша! Больше не свидимся! Прости, брат, за гневное слово! И рад, что жизнь завершим достойно! Проводи меня с музыкой!
Степан удивился таким словам Игнатьича, но обдумывать их было некогда, провожающие потянулись на крыльцо. Аркашу усадили на стул, подали гармонику, и он растянул меха. Но клавиши не слушались старческих пальцев, и музыки не получилось…
Кровать Ивана Игнатьевича пустовала, и Степан хотел перелечь к окну на освободившееся место. Но Аркаша, на правах старожила, дал отбой:
— Обожди! Скоро Игнатьевича обратно доставят! Думаешь, он им нужен? Держи карман шире! Игнатьевичу сертификат ветеранский сынок выхлопотал, как участнику войны. Посмотришь, только все оформит – добро пожаловать обратно в рай! Как пить дать!
— Да ну! – запротестовал Степан Кузьмич — Девяносто три года! До уборной дойти и то – дорога! Чего туда-сюда кости трясти!
— Э-э-э, брат! – помотал Аркаша поднятым вверх пальцем — Это ты еще мало здесь обретаешься! Поживешь- увидишь! Вернут! За милую душу! Как Матвеевну – банкиршу. Ты не застал. С ней как было: мужик ее, говорили, всю жизнь банком управлял, она — в торговле главным бухгалтером сидела – все базы в подчинении. Они с войны вместе. Все под ручку ходили. Детей вывчили, устроили- отстроили. Старость подошла — таким бы надо и помереть вместе, а Бог не дал. Старик, хряп, и раньше вывалился. Матвеевна, вскорости, обезножила. Лежала без пригляду, все под себя. Хорошо подруга по работе забеспокоилась, пришла до нее. А та, некормленая, по горло в мокроте лежит. Двое детей и четверо внуков, и так все заняты — минуты зайти нет! Сынок у Матвеевны отставной военный, дочка в школе работает, главная по учебной части – Аркаша опять помотал указательным пальцем – Заметь не техничка — детей учит! Квартирку долой, а матерь, как безродную, сюда – «в райские птицы» спихнули. Сами в домах двухэтажных проживают. Собакам место есть, кошкам благородным место есть, а матери места не нашлось!
А, небось, когда народ с талонами по очередям мыкался, им мама с базы не камсу ржавую с карамельками слипшимися, в довесок, несла. Так, вот! Забрал Матвеевну сын. Видели мы его — дебелый такой мужик, видный! Раз в месяц к Матвеевне на велосипеде приезжал. Сначала в бухгалтерию зайдет, потом в наш киоск за шоколадкой, потом к маме. И все, бывало, торопится, все торопится! И туда ему надо, и там его ждут, и нигде-то без него не обойдутся! Во какой занятой! А дочка та ни разу не была. Обиделась, что пенсию Матвеевна сыну отдавала – тот дом свой двухэтажный никак не достроил. И тоже, как стали бездомным ветеранам сертификаты давать, так вспомнил, что мама фронтовичка и бегом оформлять, пока сестра не сообразила. А та тоже спохватилась. Заездили, заметались. Внуки день одни, день другие, наперебой шоколадки возят. Ну, думаем, подфартило Матвеевне — Бог на ум деток наставил, совесть пробудилась! У кого, интересуемся, Матвеевна, проживать намерена? У сына или к дочери пойдешь?
«Пока к сыну, — говорит – у него жена медик. Квартиру мне по сертификату обещают купить, сиделку нанять. Пенсия моя позволяет. Буду в своем угле доживать. Хочу, говорит, дома помереть, чтоб родная рука глаза закрыла».
— Правильно говорит – согласился Кузьмич — лучше дома.
— Лучше! – вскипел Аркаша — Трех месяцев не прошло — обратно доставили! Квартиру, правда, купили. Только младший внук выманил. Подарила. На том все и закончилось. Как миленькая пригремела. С год еще прожила. Никто ни ногой! Она каждый день просила: «Позвоните Милочке, позвоните Юрочке!» — Аркаша надолго раскашлялся. Степан ждал, когда он прокашляется и закончит свой рассказ.
— И померла — интернат хоронил. Приехал Юрочка, у гроба постоял, последний подарок маме – корзину на кладбище к холодным ногам поставил, а Милочка и внуки глаз не показали. Вот тебе и да ну!
Аркаша отвернулся к стенке и притих. Задремал, наверное. Степану стало невыносимо находиться в этом не родном, душном закутке. По стеклам сверкнуло солнце, на улице распогодилось и, он засобирался на воздух. По дорожкам уже прохаживались те, кто мог самостоятельно передвигаться. Неходячие сидели в колясках на крыльце. «Человеки» табунились у ворот, чадили сигаретами и хриплыми голосами старых галок о чем-то оживленно переговаривались, поглядывая через металлический узор ворот на улицу, ожидали посыльного.
Никогда прежде Степану Кузьмичу не приходилось видеть разом так много несчастных людей, объединенных одним и тем же – безысходностью положения. Как река, задушенная льдом, его душа противилась этой безысходности и сонному оцепенению и рвалась в свою «скворешню», к родным, еще не отпустившим землю корням. «Потеплеет и уйду, решил он для себя. К Пасхе. Потоплю печь где каким хламом – небось не замерзну, не стужа». Степан послонялся еще немного по двору и в хорошем расположении духа вернулся в комнату. Игорек, как всегда был в часовне. Аркаша сидел на кровати и читал письмо.
— Пишут?- чтоб не молчать спросил Степан. Но Аркаша не ответил, сунул сложенные листы под простыню, накрыл подушкой и лег. Степану хотелось сказать Аркаше, что он решил к Пасхе вернуться в Скворцово, что ему снится дом, Ольга, Серый. Что часто слышится чистый голос Мити: «Я, папка, только летчиком буду!» Но Аркаша как-то особенно молчал и Степан не решался нарушить это молчание.За окном стало темнеть, и Степан потянулся к выключателю.
— Не включай! – прервал молчание Аркаша – так душевней разговор получается – и повернул голову к Степану. – Правильно решил.
— Что правильно? – спросил Степан.
— А то, что решил домой вернуться.
Степан удивился Аркашиной проницательности, но промолчал.
— Угол свой есть, на кусок хлеба есть, сам себя носишь – продолжал Аркаша — До моих годов тебе, знать, еще лет десять топать. Не вылежишь ты столько на казенной кровати. А и вылежишь, только сгубишь себя попусту, как я себя сгубил. Смерти хочу, до того от себя устал. Только на окраине жизни понял, что главную станцию пропустил. Ехал весело, а приехал ни туда. Ты, Кузьмич, строил храм, а я богадельню. Мне в ней и помирать. А ты не бросай свой храм. Жизнь правильно заверши.
Степан вспомнил, что Иван Игнатьевич то же сказал Аркаше.
— Я вот о чем думаю, Степан Кузьмич, мы с тобой сами себя сюда определили, нам обижаться не на кого – бездетные. И «человеки» сами себя всего лишили, им тоже не на кого обижаться. А «райские птицы», вроде Ивана Игнатьевича, Матвеевны-банкирши, учительницы Денисовны, что при двух дочках-врачихах в чужом коридоре парализованная померла, Марковны-аптекарши, — видел ты ее, дробненькая такая, все с цветами на клумбе возится, ее дочка в Москве на вокзале забыла. Деньги за проданный домик прихватить не забыла, а Марковну – запамятовала; Егор Павлович, что недавно схоронили? Двое детей, а ты видел, один зять приезжал, хотя и говорили санитарки, что пьяница. Дочка за чужой бабкой присматривает, чтоб квартирку ухватить, а родного отца в богадельню сперла. Посмотрел, сколько наших толпится по выходным на главном крыльце? И все куда смотрят? А на ворота! Детей ждут! Спроси, почему не приехали? Сто причин найдут оправдать! И попробуй тех детей ковырни, все — при должностях, заслуженные, хорошие. Вот я и думаю: если ж мы хорошие, что ж так много у нас домов престарелых?
Степан ничего не ответил, только вздохнул.
— С Игнатьевичем – продолжал Аркаша — у нас по-первости разногласия были. У него фронт, у меня – тюрьма, у него медали, у меня – статьи.
Как-то повздорили, он и колупнул за прошлое. Я тоже не смолчал. Тогда он мне и говорит: «Встречались на фронте и среди вашего брата люди, а тебя, Аркаша, я бы в разведку ни за что не взял!» А ты, говорю, сына своего возьми, Славика! Возьмешь? Тот и замолк. Что, говорю, молчишь? Правда тяжела? Так правды, брат, легкой не бывает!
Пришел Игорек, включил свет, и сразу все нарушилось. Разговаривать больше не хотелось, ужинать тоже.
Ночь Степан Кузьмич провел плохо. То засыпал, то просыпался, то представлял, как ступит на родное крыльцо, как первым делом пойдет проведать Митю и Ольгу, обойдет всех соседей поздороваться, узнать деревенские новости. Под утро забылся в дремотном мареве. Очнулся от тревожного чувства и какой-то особенной тишины в комнате. Очнулся и обомлел. Спиной к нему возле Аркашиной кровати стоял невысокий человек в черной подпоясанной веревкой хламиде с капюшоном. В правой руке человек держал старинный фонарь. Внутри фонаря чуть теплился огонек. Человек поднял фонарь над головой Аркаши и наклонился к подушке. «Скоро» — услышал Степан непроизнесенное человеком слово. Человек опустил руку с фонарем, отошел от кровати и направился к двери. Огонек погас, и черная хламида растворилась у закрытой двери, как и не была вовсе. Долго и мучительно испуганное сердце билось не в груди, а во рту и Степан не мог опомниться от страха.
Утром все было, как всегда. Нянечка Галя принесла Аркаше завтрак. Он, не спеша, поел, поспрашивал у нее про здоровье, дочку, внуков. Та покручинилась, что подходит лето, а внуков вывезти на отдых не удастся — с деньжатами туговато. Проболтаются лето в городе в жаре, да в пыли.
— А в деревню, что ж не отвезешь? Для детворы в деревне самое то!
— Так не к кому, Аркадий Борисович! У нас вся родня городская!
— А будь куда, повезла бы?
— Будь куда, повезла бы!
— Так я тебе, подскажу к кому! Вон к Степану Кузьмичу попросись! И ребятишкам отдых и ему веселей! Не поленитесь, так и огород засеете, с ребятишками грибов-ягод запасете, яблок, травки на чай. А зимой всех делов, что Кузьмича проведать. Хлебушка с водицей в запас ему принести, да провианта себе из погреба достать! Детвора в чистом снежку покувыркается. Где он в городе такой снег? На печке погреется, тоже, небось, настоящей не видали? Просись к Кузьмичу, пока он здесь!
Днем Аркаша умер. Придремнул перед обедом и не проснулся.
Под простыней у него нашли письма. Писал ему бывший воспитанник детского дома. Когда-то, очень давно, этот сирота проторил нечаянно дорожку к Аркашиному сердцу своей страстью к музыке. Аркаша научил его игре на гармонике, а потом упросил директора интерната показать мальчишку хорошему учителю в музыкальном училище. Что двигало Аркашей? Желание помочь способному сироте, воспоминание о чем-то хорошем утраченном в себе самом, тайная надежда оставить по себе добрую память хотя бы в одной душе, или сохранить историю своей жизни в клавишах его инструмента. Так или иначе, но Аркаша своего добился. Директор отвез Аркашиного ученика в училище. А там и в самом деле в мальчишке увидели талантливого самородка. Все обучение сироты Аркаша оплатил сам, не пожалев личных сбережений, заработанных на строительстве часовни и ремонтах интернатских помещений. Из мальчишки вышел замечательный аккордеонист. Отовсюду, где бывал с концертами, он писал Аркаше письма. Это, последнее — было с зарубежными марками.
Пригородный поезд, попыхивая сизым дымом, вползал на железнодорожный мост. С его высоты Степану Кузьмичу была хорошо видна круча, а за сквозным лозняком угадывались серые крыши родной «скворешни». Март закончился — река широко и свободно несла темные воды».
Редакция «Брянских новостей» оставляет за собой право удалять комментарии, нарушающие законодательство РФ. Запрещены высказывания, содержащие разжигание этнической и религиозной вражды, призывы к насилию, призывы к свержению конституционного строя, оскорбления конкретных лиц или любых групп граждан. Также удаляются комментарии, которые не удовлетворяют общепринятым нормам морали, преследуют рекламные цели, провоцируют пользователей на неконструктивный диалог, не относятся к комментируемой информации, оскорбляют авторов комментируемого материала, содержат ненормативную лексику. Редакция не несёт ответственности за мнения, высказанные в комментариях читателей. Комментарии на сайте «Брянские новости» публикуются без премодерации.
Комментарии для сайта Cackle